Дверной звонок прозвучал дважды, коротко и требовательно — так звонят не в гости, а по делу. Нина Аркадьевна не сразу встала с табурета у окна. На подоконнике лежала фотография, снятая ещё на плёнку: Виктор с удочкой, кепка сдвинута на затылок, солнце бьёт в объектив так, что половина лица белая.
Она поставила чашку и пошла открывать.
Ксения вошла вместе с холодом с лестничной клетки. В одной руке пакет, в другой конверт с логотипом кассы.
— Мам, я всё решила, — сказала она с порога, не здороваясь. — В половине седьмого выезжаем.
Нина Аркадьевна посмотрела на конверт. Она знала, что там. Два билета, ряд девятый, места с краю — дочь всегда брала с краю, чтобы можно было встать, не тревожа людей.
— Ксень, — сказала она. — Сними пальто.
— Я на минуту. Столик заказан на половину восьмого. Мам, ну не начинай. У тебя сегодня день, который надо пережить, я понимаю. Но сидеть в темноте — это не пережить. Это закопаться.
Нина Аркадьевна промолчала. В прихожей пахло мокрой шерстью — пальто дочери намокло, пока она шла от машины.
Три года назад в этот день умер Виктор. Конец октября. Они сидели в больничном коридоре, она и Ксения; Лёша звонил из другого города и приехать не успел. С тех пор день стоял в календаре не как дата, а как яма. И каждый год дочь делала вид, что яму можно перепрыгнуть, если хорошенько разбежаться.
— Пирог взяла, — Ксения поставила пакет на тумбочку. — С капустой, твой любимый.
— Дочка.
— И Илья подъедет к семи к театру, он с работы. Миша не сможет, у него что-то там с репетитором.
— Ксения.
— Мам, ну что?
Нина Аркадьевна прошла на кухню. Не потому, что хотела пить, а потому, что в прихожей стало тесно от двух пальто и от чужой энергии. Ксения пошла за ней, на ходу расстёгивая пуговицы, — значит, хотя бы расстегнётся.
— Ты помнишь, — сказала Нина Аркадьевна, — как мы год назад ездили?
— В театр.
— Ну в театр. Ты тогда молодец была, между прочим. Я боялась, что ты вообще из дома не выйдешь.
— Я в антракте вышла.
— Ты сказала, что тебе душно.
— Мне не душно было.
Ксения замерла с расстёгнутым пальто.
— Я весь второй акт просидела в машине, — сказала Нина Аркадьевна ровно, без нажима. — В твоей машине, на парковке. Ты ключи оставила. Я плакала там до половины одиннадцатого, потом вышла и стояла у входа, чтобы ты не искала.
В кухне стало слышно холодильник. Ксения смотрела на мать так, как смотрят на человека, который переставил мебель, пока ты был в командировке.
— Почему ты не сказала?
— А что было говорить? Ты была счастливая. Ты весь вечер рассказывала, как хорошо, что мы выбрались.
— Я тебе купила билет! Я тебе…
— Купила, — согласилась Нина Аркадьевна. — И это было очень мило.
Ксения села на табурет. Пальто она так и не сняла и теперь сидела в нём, как гостья, зашедшая переждать дождь. В конверте на тумбочке лежали новые два билета, и столик на половину восьмого ждал их через два часа с небольшим.
— Ладно, — сказала дочь, и в голосе у неё дрогнуло что-то, чего она обычно не показывала. — Ладно. Тогда поедем по-другому. Просто театр, а после сразу домой.
— Ксень.
— Что?
— А если я сегодня просто хочу погрустить?
Дочь сначала усмехнулась — коротко, недоверчиво, будто мать пошутила. Потом усмешка сползла, и лицо у неё стало обиженным, как в детстве, когда обещали кино и не повели.
— То есть я, по-твоему, зря всё это? — спросила она.
— Ты не зря. Ты никогда не зря, дочка. Ты всю жизнь за всех успеваешь.
— Мам, ну а что мне делать? Мне что, сидеть и смотреть, как ты одна в этой квартире…
Она не договорила. Из прихожей донёсся звук — ключ в замке. Обе обернулись. Илья вошёл боком, стряхивая воду с куртки.
— Ой, — сказал он. — Я не вовремя?
— Вовремя, — сказала Нина Аркадьевна. — Чай будешь?
— Спасибо, я на секунду. Ксюш, нам к семи.
— Илья, — не поворачиваясь, сказала Ксения. — Отмени пока.
Он посмотрел на фотографию на подоконнике, на два билета в конверте, на жену в расстёгнутом пальто и на тёщу.
— Я в машине подожду, — сказал он и вышел.
Ксения встала.
— Значит, так, — сказала она. — Я тебя поняла.
— Сядь на минуту.
— Нет.
Нина Аркадьевна не стала спорить. Она вышла в прихожую, сняла с вешалки пальто дочери и подала его двумя руками, аккуратно взяв за воротник. Шарф выскользнул из рукава и упал на пол.
— Забери. И билеты забери.
Ксения не взяла пальто. Она смотрела на мать, и в лице у неё было то давнее детское выражение: я всё делала правильно, а мир не согласился.
— Ты меня выгоняешь.
— Я тебе обувь не завязываю и не разуваю. Ты взрослая женщина. Я тебе говорю только, что сегодня я никуда не поеду.
— Хорошо. — Ксения взяла пальто, нагнулась за шарфом, распрямилась. Надевать пальто не стала, перекинула через руку. — Хорошо. Сиди тут. Сиди с этой фотографией и с этой чашкой, у которой ручка отбита двадцать лет. Тебе, видимо, так удобнее.
— Удобнее.
— Что — «удобнее»?
— Удобнее, — повторила Нина Аркадьевна. — Мне три года было удобно не говорить тебе, что я устала быть спасённой. Ты меня вытаскивала. Ты меня в театр, ты меня в Марокко хотела, ты мне на дачу привезла ремонт. А я всю дорогу думала, как бы тебя не обидеть.
Ксения стояла очень долго. Дольше, чем требовалось, чтобы придумать ответ.
— Позвони завтра, — сказала Нина Аркадьевна. — В девять. Приходи в субботу. Просто посидим, без программы.
— Хорошо, — сказала Ксения.
Она ушла, прикрыв дверь с той осторожностью, с какой закрывают дверь, когда злятся, но не хотят, чтобы это слышали.
Нина Аркадьевна постояла в прихожей, потом прошла на кухню, взяла со стола пакет и вынула пирог. Тот был ещё тёплый — значит, дочь покупала его где-то по дороге, в последний момент, в спешке.
Пирог она поставила в центр стола и накрыла салфеткой.
Стемнело быстро, по-октябрьски. Верхний свет она не включала — только лампу над столом, ту самую, с зелёным абажуром. Телефон затих. Ксения иногда писала по десять сообщений подряд, но сегодня пришло одно, сухое: «Домой доехали».
Нина Аркадьевна прочитала, положила трубку экраном вниз и села на табурет у окна.
Минут через сорок в дверь поскреблись — коротко и без нажима.
На пороге стояла соседка Тамара с кастрюлей в руках.
— Нина, ты прости, я не за разговором. У меня супа сварилось больше, чем надо. Вот.
Она подала кастрюлю и посмотрела не в лицо, а куда-то в район плеча, будто специально давала не смотреть в глаза.
— Спасибо, Том.
— Я сегодня не звоню, ты знаешь.
— Знаю.
— Ну и всё.
Тамара ушла. Кастрюлю Нина Аркадьевна поставила рядом с пирогом и подумала, что за весь день никто, кроме неё самой, не сказал, какой сегодня день. А те, кто знал, просто не стали говорить.
Она включила лампу посильнее и принесла фотографию с подоконника.
— Ну что, — сказала она вслух. — Вот так вот.
Больше говорить было нечего.
Просидела она так часа два. Не плакала, хотя знала, что если разрешить себе — заплакала бы так же, как год назад в машине, только в машине слёзы были от чужого вечера, а здесь она осталась одна по своей воле, и это было другое одиночество.
Пирог она не трогала. Утром видно будет.
Утром Нина Аркадьевна проснулась рано, полежала, слушая, как за стеной у соседей собираются в школу, и в девять набрала номер сама — чего раньше после таких вечеров не делала никогда: дочь всегда звонила первой и подробно объясняла, как матери следует себя чувствовать.
Трубку взяли на третьем гудке.
— Мам?
— Я.
Пауза.
— Ты как?
— Нормально.
— Не «нормально», а как?
— А как — это я тебе в субботу расскажу, если придёшь.
Ксения молчала так долго, что стало слышно, как у неё на той стороне что-то шипит на плите.
— Приду, — сказала она. — Часов в одиннадцать можно?
— В одиннадцать.
— Мам. — И в этом одном слове Ксения уместила всё: и обиду, и признание, и то, что объяснять она ничего не собирается. — В субботу. В одиннадцать.
— В одиннадцать, — согласилась Нина Аркадьевна и положила трубку.
Пирог с капустой так и ждал под салфеткой — субботы, дочери и всего того, что нельзя было починить ни билетами, ни рестораном.
Нина Аркадьевна отогнула салфетку и отрезала один кусок — себе.
Потом включила воду, помыла нож и поставила чайник. В квартире стоял обычный утренний шум — вода, чайник, радио у соседей за стеной, — тот же, что тридцать лет подряд. И впервые за три года она не ждала, что кто-нибудь позвонит и объяснит ей, чем именно сегодня положено заниматься.