В городе запретили сны. Нелегальный сновидец взял последний заказ

Условие он поставил до денег — что было правильно с его стороны и неправильно с моей. — Не прерывать сеанс, — сказал он. — Ни при каких обстоятельствах. Что бы вы там ни увидели. И…

В городе запретили сны. Нелегальный сновидец взял последний заказ

Условие он поставил до денег — что было правильно с его стороны и неправильно с моей.

— Не прерывать сеанс, — сказал он. — Ни при каких обстоятельствах. Что бы вы там ни увидели. И идти туда, куда я пойду.

— Так не работают, — сказал я.

Он выложил на стол пачку. Не демонстративную, не из тех, которыми машут, — обычную, перетянутую аптечной резинкой, чуть пухлую по краям. Я прикинул на глаз. Получалось больше, чем за весь прошлый месяц вместе с процентами за риск. Я задолжал за помещение, и этих денег хватало ровно на то, чтобы закрыть долг и не вылететь на улицу вместе с креслами.

— Вы же приходили не в первый раз, — сказал я. — Значит, что-то видели. Что?

Он подумал, как будто решал, стоит ли признаваться.

— Улицу, — сказал он. — Одну.

Все приходят за одной улицей. За одним двором, за одной кухней, за одним человеком на кухне. Я кивнул и взял деньги.

Мне и правда было пора завязывать. Не из-за совести — с совестью у меня всё было в порядке ещё года два назад. Просто за последний месяц я дважды не смог выйти с первого раза. Не потому что не нашёл выход, а потому что не захотел. Для проводника это плохой симптом, вроде дрожи в руках у сапёра. Я решил, что это последний заказ. Взял деньги и решил.

Точка моя была на первом этаже бывшей поликлиники, если считать от земли, и на четвёртом, если от подвала. Окна заложены кирпичом, вентиляция выведена в старую шахту, свет — одна лампа без абажура. Вход через прачечную. Никому не приходило в голову искать нелегальные сны в помещении, где когда-то ставили уколы от столбняка.

Снов не положено. Года три уже как не положено — с той зимы, когда половину города скрутило. Сон, объяснили потом, это среда. Как вода. В воде можно утонуть, в сне можно сойти с ума, а если один и тот же сон снится тысяче человек, то с ума сходит тысяча. Поэтому сон вырезают. Приходишь утром, садишься в кресло, несколько минут иголок в висках, потом отсыпаешься пустой и мокрый, как выключенный телевизор. Встаёшь бодрый. Люди хвалят. Ко мне идут те, кому бодро — не то же самое, что живо.

Кресла у меня от стоматолога, два, куплены за мешок сахара на распродаже. К ним два обруча, свой и клиентский, спаренные на одном канале, — маленькая хитрость, о которой я не рассказывал никому, в том числе себе. Клиент сел сам, не стал ждать, пока попрошу. Я протёр ему виски спиртовым тампоном, там, где обруч прижимает контакты к коже, и он дёрнулся.

— Холодно.

— Так надо.

Он смотрел на меня спокойно. Ни страха, ни любопытства. Люди в этом кресле обычно болтают. Кто-то вспоминает вслух, кто-то шутит, кто-то просит не смотреть. Этот не делал ни того, ни другого. Я надел свой обруч, сел во второе кресло и закрыл глаза.

Правило одно и единственное: своё в чужой сон не заносишь. Не потому, что запрещено, а потому, что нельзя. Чужой сон держит только то, что помнит хозяин. Я могу стоять там, ходить, иногда чуть поправить — убрать просевшую под ногами яму, отвести в сторону темноту за забором, чтобы клиента не потянуло туда раньше времени. Но если я притащу туда своё, сон порвётся. Чужая квартира: сколько ни расставляй в ней свою мебель, её там не будет.

Сначала был туман. Так всегда. Потом туман расступился, и я увидел то, что он успел построить.

Он построил двор.

Песочница с выломанным бортом. Сушилки для белья, сетка провисла. Качели, обычные качели. Тополь у котельной, стена котельной из силикатного кирпича. Обычный двор, скажу честно. Я видел их сотни. Люди почему-то думают, что их детство уникально, а оно всё из одного каталога: бордюр, тополь, качели, надпись на стене.

Мы пошли. Он впереди, я в двух шагах сзади, как договаривались. И он шёл уверенно, не оглядываясь, как ходят у себя дома. Это был первый звоночек. Сновидцы так не ходят. Сновидцы бродят. Даже когда знают, куда идут, они всё равно останавливаются и озираются, потому что не верят, что это опять здесь.

Качели скрипнули, когда мы проходили. Я обернулся. Рама пустая, две цепи, деревянное сиденье. Скрип был один — правое кольцо. Левое молчало. Так бывает, когда правое сношено больше левого, а сношено оно больше тогда, когда все качаются по диагонали, кто как сядет. У нас во дворе было точно так же. И у нас всегда скрипело правое.

Я не остановился. Мало ли.

Потом под ногами пошла трещина. От угла площадки, паутиной, три луча в стороны и один к люку. Я в эту трещину кидал камешки лет до четырнадцати. Наступил и пошёл дальше.

Дом был второй от угла. Номер на нём был написан краской — синей, по серому, поверх сколотой штукатурки. Табличку с него сняли, кажется, ещё до моего рождения, и номер так и остался висеть на стене, намалёванный чьей-то рукой. Восьмой. Там тоже был восьмой.

И был запах.

Вот на этом я остановился. В чужих снах запах — редкая роскошь. Обычно его нет вообще. Про запах не помнят, запах лежит глубже, чем картинка, и наверх поднимается последним. А тут пахло. Горячим асфальтом после дождя, и ещё чем-то сухим, пыльным, вроде бы тополиным пухом, который почему-то пахнет дымом, будто его жгли.

Я сказал себе: это не моё. Я не приносил. Я не мог принести. Значит, совпадение.

И пошёл проверять.

У стены котельной лежала бетонная труба. Оставлена, когда меняли водопровод, и лежала она там лет десять, потому что никому не мешала. В трубу можно залезть на четвереньках, если не бояться пауков. Я залезал. Я в ней прятался от матери, когда уже знал, что получу.

Я подошёл и заглянул внутрь.

На внутренней стенке, чуть выше уровня глаз, если сидеть на корточках, было процарапано гвоздём. Коротко, криво, в два нажима.

ТИМКА.

Моё. Моя рука, моя буква, мой гвоздь. Я выцарапал это сам в девять лет и не сказал никому ни разу в жизни.

Я вылез из трубы и сел на бордюр. Двор стоял на месте. Качели скрипели. Асфальт пах. Солнце висело там же, где висело, когда мы вошли, — а оно должно было сдвинуться. В любом чужом сне время течёт, как вода из бочки: медленно, но течёт. Здесь оно не текло.

Я потянулся за выходом. Выход у меня всегда под левой лопаткой, привычка: резко разворачиваешься и находишь место, откуда вошёл, и вываливаешься. Я развернулся. Места не было. Было то же самое: песочница, качели, стена котельной и синяя восьмёрка на доме.

Клиент стоял в двух шагах и смотрел на меня. Он не удивился. Он, по-моему, за весь сеанс ничему ни разу не удивился.

— Что-то не так? — спросил он ровно.

— Всё так. Заканчиваю.

— Не заканчивайте.

— Условие помню. — Я смотрел ему в лицо и искал там хоть что-нибудь. Не нашёл. — Дальше куда?

— Дальше туда. — Он кивнул на подъезд.

А потом назвал.

— Тимка. Иди сюда.

Он сказал это тихо, без нажима, тем самым голосом, которым в детстве кричали с балкона: темно уже, домой. Никто в этом городе не знал, что меня звали Тимкой. Никто уже двадцать лет. Мать умерла, когда мне было тринадцать, и после неё меня никто так не звал. Ни разу.

Я пошёл к подъезду.

Не потому, что он позвал. Потому что я вдруг понял, что хочу посмотреть. Условие я, кажется, выполнил ещё раньше, чем он его поставил.

Дверь была старая, деревянная, с пружиной сверху и содранной краской на уровне колена. Я взялся за ручку. Ручка была холодная, настоящая, и скрипнула точно так же, как в тот вечер, когда я убегал из дома, чтобы никто не услышал.

Я оглянулся.

Клиент остался на улице. Он не собирался идти со мной. Он стоял и ждал, пока я войду.

Заказ он оплатил вперёд. Условие я выполнил: шёл туда, куда он шёл.

Только шёл я один.

За дверью пахло известью и кошками.